| Транслитерация | laban.rsБиблиотекаЕ. И. Замятин → O MY

Евгения Жиглевич

«МЫ» и МЫ

— Мир жив только еретиками —
Е. Замятин. "Завтра"

Мы изголодались по существенному: без лишних слов, о самом главном.

Повествования не о нас самих, а о кружевах нашей тетки, отправлявшейся на свидание на исходе прошлого столетия, нам наскучили.

Мы ждем слова, — прямого, меткого, — прямо в цель. О живом, о настоящем, о животрепещущем. Пусть это ранит, — о подлинном всегда ранит, — и ранить будет сильно, потому что беда наша — большая. Нас уже не интересует, роман это Ивана или Петра, нас интересует, как сохранить в Иване и Петре возможность, желание иметь роман — возможность сохранить человеческие чувства, выйти человеком из нечеловеческой среды. Речь идет не об индивидуальном более, — о человеке вообще. Об общечеловеческом. Чтоб его сохранить, — последнее. Это наболело. Об этом, пока не поздно, надо говорить. Не о воланах минувших дней, а о нашей ране. И говорить не манерой тех дней — речисто и с фиоритурой —, а оголенно-правдиво. Не можем мы больше говорить лишних слов — не в тарантасе катим, — в ракете. И некогда их говорить: кому мало жить осталось, болтать не может. И поболтать не вред — там, за чаем, на закате, в девятнадцатом веке. Но у нас — не закат, — космическая ночь, и разговор другой.

Замятин — зоркий, прищуренный взгляд; Замятин — не знающий сгиба хребет; Замятин — недрогнувший голос о важном, существенном. А в «Мы» — о самом важном, самом существенном.

В большей ли, — меньшей — степени мы уже живем в стеклянных домах, выходим толпой на работу в назначенный час, в назначенный час возвращаемся (стрелка часов — расписание — висит над нами двойным мечом), всё раньше отрываем детей от себя для подготовки их к «обществу» (скоро и отрывать не придется — будут производить и выращивать без нашего ведома). И общедоступное высшее образование у нас имеется, но в нем мы потеряли наш образ, потому что в университетах мы стали (нас так много!) просто номерами. Неровен час (хотя жизнь наша и теперь уже запружена фактами и верою в них), — и фантазию вырежут, — тогда будем улыбаться бессмысленной улыбкой всем и каждому (и — никому) от довольства собою и окружающим.

Вырезать фантазию = вырезать стремления, неудовлетворенность и мечту. Было время, когда неудовлетворенность восстала в нас против подавления масс и против пренебрежения сознанием. Но она же восстает теперь против подавления личности во имя масс и против власти сознания. Ответов нет. Есть только вопросы. Ответ — в непрерывности вопросов. Жизнь (и чистота) есть движение, вдох и выдох (выдох был тоже когда-то свежезачерпнутой новой струей). Задержать дыхание надолго — значит перестать жить. Отработанное, застой, омертвевший устой подлежит выдоху, уступающему место живительной свежести. Все меняется. Единственно в этом жизнь. Восторжествуй тысячекратно прекрасное, но если это завершение, — конец жизни. Счастье — в свободе устремления, — не в достижении счастья.

Стремление сохранить человека в человеке, борьба против механизации, рационализации, квантитатив-ности, конформизма и регламента явственнее всего отразилась сейчас в исканиях современной кинематографии, искусстве, Замятину чрезвычайно близком. Возможно, потому, что жест, движение, образ рождаются прежде слова (которое еще не отразило метаний нашего времени), или, может быть, потому, что мы отходим от слова, как наиболее сознательного из всех проявлений человеческого творчества. Уход к забытым мирам, пульсирующим тайным своим биением под гладкой оболочкой сознания, все больше заметен у тех, кто отталкивается от перепевов. Фабула, — прежние вёрсты, — умирает. И мы, наверное, наблюдали, что в человеке, в «герое», нас занимает не типическое, не характерное, не индивидуальное, а жадно ловим мы в нем черты, всем нам присущие, черты человека, которые приходится постепенно терять. А героями нашими стали не те, что сознательно совершают те или иные «нечеловеческие» подвиги, а те, что прежде были бы заклеймлены как — бесхарактерные, — люди, которым ничто человеческое не чуждо.

Мы — на краю. И крик наш — как сохранить человеческое, как оградить личность, и уберечь и оживить это для всех, не для одного себя — для всех. Человека человечеству сохранить.

Мы устали от сознания. И после стеклянных стен нам любо окунуть свой «цивилизованный» взор в желтые глаза зверя... — Что сделать, чтобы не заросла дорога в Древний Дом, чтобы не закрылись навеки певучие его двери? — —

Перед нами «Мы» Евгения Замятина. Тут он весь, во всю стать. А с ним — и все мы, все человечество — сегодня, сейчас, в данное мгновение.

1967

____
Евгения Жиглевич: ««МЫ» и МЫ»
Предисловие к «МЫ»
Опубликовано: «Международное Литературное Содружество». Германия. 1967.

~~~~~~~~
МЫ
[Обложка]
© 1967 Международное Литературное Содружество, Германия.

* * *

Владимир Бондаренко

Века и десятилетия

Свою статью о творчестве Герберта Уэллса («Генеалогическое древо Уэллса») Замятин начинает так: «Для аристократии феодальной и для аристократии духа — гениев и талантов — основы «знатности» полярно противоположны. Слава аристократа феодального в том, чтобы быть звеном в цепи предков как можно более длинной; слава аристократа духа в том, чтобы не иметь предков — или иметь их как можно меньше. Если художник — сам себе предок, если он имеет только потомков, — входит в историю гением; если предков у него мало и родство с ними отдаленное — он входит в историю, как талант».

Далее Замятин говорит, что, в сущности, есть два Уэллса: «один — обитатель нашего трехмерного мира, автор бытовых романов; другой — обитатель мира четырех измерений, путешественник во времени, автор научно-фантастических и социально-фантастических сказок. Первый Уэллс — новых земель не открыл: у этого Уэллса много знатной родни. Второй Уэллс — с предками связан очень отдаленными родственными узами, и он почти один создал новый литературный жанр».

Сам Замятин, как и Уэллс, отчетливо выступает в двух литературных ипостасях. Если первый Уэллс, «только одна из ветвей от мощного ствола Диккенса», наряду с такими — более пышными — ветвями, как Эллиот, Мэредит, Харди, Бэннэт, Голсуорси и, отчасти, Б. Шоу, то Замятин номер один вырос из корней, ответвившихся от творчества Лескова и Гоголя, находясь во вполне заметном родстве с такими писателями, как Ремизов, Белый, Пильняк, Пришвин и многие другие. Зато другой Замятин, автор рассказав о Фиге и книги «Мы», подобно второму Уэллсу, связан со своими литературными предшественниками родством гораздо более сложным и тонким. Прямых предков у него тоже нет, хотя за его спиной и стоит «длинный ряд теней», конец которого скрывается в расплывчатой глубине веков. Правда, для энергичного Фиты, в революционном рвении «строжайше отменившего эпидемии голода и холеры», не так уж трудно подобрать старшего двоюродного братца в лице глуповского градоначальника; но безымянные «мы», жители «Единого Государства», прозябающие в условиях «математически-безошибочного счастья», так же новы, как и современные «строители социализма».

Вместе с тем социальная утопия, мечта об идеальном общественном устройстве, выраженная в литературной форме, и противопоставленная ей антиутопия, — «аипоту», как иногда называют этот литературный жанр, значительно древнее даже, чем знаменитое произведение Томаса Мора «De Optimo Reipublicae Statu deque Nova Insula Utopia», появившееся, как известно, в 1516 году, т. е. без малого полтысячи лет назад. Нет надобности указывать и вспоминать, что античная литература знала немало произведений утопического характера, из которых самым известным является описание совершенного полиса в Платоновском «Государстве», но, ведь, и противоположное направление, «аипоту», представлено в этой литературе достаточно богато. Типичную карикатуру на современные ему утопии можно усмотреть в комедии Аристофана «Женщины в народном собрании» (392 г. до Р. X.), где в комической форме описывается, как женщины, захватив власть в городе, устанавливают общность имущества и даже общность мужей. Элементы антиутопии есть и в других комедиях этого автора — «Птицы», «Плутос» и т. д. Пародийный и антиутопический характер имеют некоторые произведения Лукиана, как, например, «Правдивая история», где герой попадает на «острова блаженных», и т. д. В дальнейшем обе эти линии в мировой литературе — утопия и антиутопия — продолжают развиваться и процветать, доходя практически до нашего времени. В качестве одного из недавних представителей и того, и другого жанра одновременно можно назвать хотя бы уже упомянутого выше Уэллса.

Говоря об Уэллсе, Замятин утверждает, что «единственная его утопия — это его последний роман — «Люди как боги». Только в нем «увидим мы слащавые розовые краски утопий». Это не совсем так. Кроме романа «Люди как боги», написанного в 1923 году, утопические элементы, — в виде утопических концов, например, — щедро разбросаны во многих других художественных произведениях Герберта Уэллса: «Во дни кометы» (1906г.), «Освобожденный мир» (1914 г.), «Облик грядущего» (1935 г.), «Рожденные звездой» (1937 г.) и т. д. Некоторые из этих книг Замятин, разумеется, не мог знать, так как они появились на свет уже после того, как он написал свою статью. Тем не менее он совершенно прав, когда — со свойственным ему пристрастием к математическим формулировкам — заявляет: «Вообще же социально-фантастические романы Уэллса от утопий отличаются настолько же, насколько + А отличается от - А». И «Машина времени», и «Борьба миров», и «Первые-люди на Луне», и «Война в воздухе» — все это, несомненно, утопии со знаком минус, т. е. антиутопии, в которых изображается отнюдь не светлое и безмятежное будущее».

В чем же заключается принципиальное отличие «второго Замятина», автора романа «Мы», от всех предшествующих ему антиутопистов, столь разнообразных и непохожих друг на друга, растянувшихся на протяжении веков от Аристофана до Герберта Уэллса? Что нового внес он в этот жанр, «аипоту», по древности своей родословной не уступающий и самой утопии? Прежде всего следует, разумеется, заметить, что, находясь лишь в косвенном родстве со своими литературными предкаг ми, Замятин не одинаково далек от них. В определенном отношении ближе всего стоит он именно к Уэллсу, прозревшему кое-что из того, что дано было увидеть Замятину. Недаром же в цитированной выше статье («Генеалогическое дерево Уэллса») Замятин сам указывает, что этот автор повлиял на него, говоря об этом, правда, лишь в связи с возникновением в России жанра «литературной фантастики» и ставя свой роман «Мы» в один ряд со столь далекими от него произведениями, как романы А. Толстого «Аэлита» и «Гиперболоид инженера Гарина»(1)) или «Хулио Хуренито» и «Трест Д. Е.» И. Эренбурга. Есть у Замятина заметные черты сходства и с другими, близкими к нему по времени писателями — анти-утопистами, как, например, чехом Карелом Чапеком, автором социально-фантастической пьесы «Р. У. Р.» и романов «Фабрика абсолюта», «Кракатит» и «Война с саламандрами», последние из которых были опубликованы уже после «Мы». Тем не менее разница между Замятиным и предшествующими или современными ему пророками печального будущего человечества, выражавшими свои мрачные прогнозы в художественной форме, приблизительно такова же, какова разница между «утопическим социализмом» Сен-Симона, Фурье, Роберта Оуэна или сектантских коммун — с одной стороны и, так называемым, «научным социализмом» Маркса, Ленина и их последователей — с другой.

Дело тут, понятно, не в терминологии: у Сен-Симона «научности», пожалуй, еще больше, чем у Маркса. Наука объективна и не претендует на непогрешимость. Современный торжествующий марксизм, по крайней мере в большевистской интерпретации, не допускающий никакой полемики, отрицающий всякое право открыто себя «ревизовать» или сомневаться в основных догмах, объявляющий всех своих критиков «врагами народа» и «прислужниками буржуазии» — уж никак не наука. Дело совершенно в другом. Утопический социализм мечтал о преобразовании мира на коллективных началах или делал слабые попытки достичь своей цели мирным и добровольным путем. Марксистско-ленинский социализм взялся за работу всерьез, в исполинских масштабах и на основах весьма далеких от всякой добровольности или миролюбия. Поэтому над утопическим социализмом можно было добродушно иронизировать, указывать на его несбыточность и химеричность или рисовать нелепые, смешные картины того, что бы произошло, если бы осуществились фантастические, сказочные мечты прекраснодушных утопистов. По отношению к современному тоталитарному социализму (или тому, что скрывается под его маской) легкая ирония и сослагательное наклонение так же неуместны, как по отношению к возможности смертельного исхода тяжкой, изнурительной болезни, уже охватившей организм. Грозное «если» сменяет тут скептическое «если бы».

Литературные антиутопии былых времен были столь же нереальны, как и сами утопии. Если Томас Мор назвал свой счастливый остров греческим словом, обозначающим «Нигде», то авторы многих «аипоту», поскольку дело касалось грядущих бед и нелепостей жизни в социалистическом или коллективистическом обществе, могли бы назвать свои произведения — «Никогда». Они сами ни на минуту не сомневались, что всего этого, конечно, не может быть на самом деле. Они боролись с идеями или проектами, которые казались им вредными или смешными, а отнюдь не предсказывали будущее. Грозные ноты звучали лишь у тех писателей этого жанра, которые обличали не социализм, а другие общественные системы или явления. Источники грядущей опасности видели в различных религиях или, напротив, их упадке, национализме, власти толпы, нашествии желтокожих или других иноплеменных, чрезмерном развитии техники — в чем угодно, только не в социализме. Больше всего, конечно, подвергался «разоблачению» капитализм, который, как в «Машине времени» Уэллса, должен был якобы в конце концов привести к гибели цивилизации и распаду общества на бездельников-элоев и звероподобных морлоков. Лишь на закате своей жизни. разглядел Уэллс некоторые черты подлинной опасности, ожидающей свободный мир за ближайшим углом времени. Однако, заметив облик грядущего тоталитаризма в виде страшного чудовища, выползающего из «Каинова болота» (повесть «Игрок в крокет», 1937 г.), он, как и Карел Чапек в «Войне с саламандрами», полагал, что угроза идет только со стороны фашизма. Главной раковой опухоли на теле человечества Уэллс не заметил и, посетив Москву в 1920 году, написал маленькую книжку «Россия во мгле», где с традиционной снисходительностью отнесся к «утопическим планам» большевиков, а Ленина назвал «кремлевским мечтателем». Даже в 1934 году, когда в Советском Союзе уже была проведена коллективизация сельского хозяйства и окончательно сложился тоталитарный строй, Уэллс в беседе со Сталиным продолжал оспаривать лишь методы коммунистов, не возражая против их целей и не видя, куда эти цели ведут.

Первенство Замятина как писателя-антиутописта, его своеобразие заключается в том, что он коренным образом обновил и видоизменил весь многовековой жанр «аипоту». Роман «Мы», написанный по свидетельству самого Замятина в 1920 году («Письмо к Сталину», июнь, 1931 г.), направлен не против литературных проектов счастливого социалистического будущего, не против воображаемых грядущих бедствий; нет, он направлен против самого этого социалистического будущего, вполне возможного и уже сделавшего первый шаг к своему осуществлению. Вот почему, несмотря на импрессионистическую, почти сюрреалистическую манеру письма, роман «Мы» производит впечатление жуткой реальности. Как Уэллс сумел предвидеть многие успехи техники, конкретно, образно представить себе то, чего еще не было даже на чертежных досках изобретателей, так и Замятин смог силой своего таланта уловить дух, самую атмосферу законченного тоталитарного общества, когда оно еще только зарождалось. Вот что пишет герой его романа, безымянный гражданин страны построенного коммунизма, об отношениях человека и государства:

«...Даже у древних — наиболее взрослые знали: источник права — сила, право — функция от силы. И вот — две чашки весов: на одной грамм, на другой — тонна, на одной «я», на другой «Мы», Единое Государство. Не ясно ли: допускать, что у «я» могут быть какие-то «права» по отношению к Государству и допускать, что грамм может уравновесить тонну — это совершенно одно и то же. Отсюда — распределение: тонне — права, грамму — обязанности; и естественный путь от ничтожества к величию: забыть, что ты грамм и почувствовать себя миллионой долей тонны...». (Запись 20-ая.)

Или в другом месте, в связи со случайной гибелью на работе «десяти зазевавшихся нумеров», т. е. безликих жителей будущей коммунистической страны, от которых «ровно ничего не осталось, кроме каких-то крошек и сажи»:

«Десять нумеров — это едва ли одна стомиллионная часть массы Единого Государства, при практических расчетах — это бесконечно малая третьего порядка. Арифметически-безграмотную жалость знали только древние: нам она смешна». (Запись 19-ая.)

Конечно, тенденция к полному порабощению человека государством и презрение к человеческим страданиям были характерны для советского режима уже в самый начальный его период. Однако многим казалось, что все это — явления временные, преходящие, вызванные гражданской войной и разрухой. Не надо забывать, что теория о постепенном отмирании государства в так называемом «бесклассовом обществе» является одной из главнейших марксистских догм. Замятин видел уже тогда, что тоталитарное государство со временем не только не отомрет, но, укрепившись, превратится в усовершенствованную коммунистическую казарму, где вся жизнь будет подчинена «Часовой Скрижали», т. е. правительственному плану, а население станет жить в состоянии «идеальной несвободы». Тех же граждан, у которых «откуда-то со дна, из мохнатых глубин» души поднимутся вольные мысли и желания, власть будет беспощадно уничтожать, как испорченные детали единой Машины:

«...для того, чтобы выкинуть вон погнувшийся болт — у нас есть искусная, тяжкая рука Благодетеля, у нас есть опытный глаз Хранителей...». (Запись 3-ая.)

В то время, когда Замятин писал эти строки (1920 г.), «хранители» были представлены «драконом с винтовкой» (см. рассказ Замятина «Дракон»), у которого «картуз налезал на нос и, конечно, проглотил бы голову дракона, если бы не уши: на оттопыренных ушах картуз засел. Шинель болталась по полу; рукава свисали; носки загибались кверху — пустые». Не так просто было понять, что эти драконы, отправляющие человека «штыч-ком без пересадки в царствие небесное» лишь за то, что у него «морда интеллигентная», не исчезнут вместе со своими непомерными картузами и долгополыми шинелями, а превратятся в вышколенных и подтянутых палачей, вооруженных по последнему слову техники.

Фигура «Благодетеля» тоже тогда была еще далеко не ясна. Существовал Ленин с тоталитарными замашками, но он еще не успел превратиться в живое божество, и только некоторые, наиболее прыткие «нумера» из литературной братии, вроде Валерия Брюсова, начинали слагать в его честь оды. Настоящий, непререкаемый «Благодетель» с тяжкой рукой завелся в Советском государстве лишь десять лет спустя.

Приблизительно в то же время, когда Замятин работал над романом «Мы», он написал рассказ «Пещера», где изображен голодный, коченеюший от холода Петроград эпохи военного коммунизма. Рафинированные интеллигенты превратились в жалких пещерных дикарей, приносящих коленопреклоненные жертвы своему жадному божеству — печке. Чтобы спастись от мороза, они построили в своих комнатах-пещерах юрты из ковров и стульев, изредка вызывая «великое огненное чудо», когда можно сбросить с себя звериные шкуры и благоговейно насладиться теплом. Поразительно, что, сидя в одной из таких пещер, среди «темных, обледенелых скал, похожих на дома», Замятин сумел распознать не только общие очертания, но даже некоторые детали «завершенного коммунизма», организованного, как машина, тоталитарного общества. Он предвидел и «Единую Государственную Науку, которая не может ошибаться», и поэзию, которая перестает быть «беспардонным соловьиным свистом», а становится государственной службой, и жизнь без права передвижения — за «Зеленой Стеной», и обязанность граждан «счастливого государства» при малейшем сомнении немедленно бежать в «Бюро Хранителей» с доносом на своих друзей.

До жути современно звучит начало романа «Мы». Первая страница открывается выдержкой из «Государственной Газеты», где от имени «Благодетеля» сообщается «всем нумерам Единого Государства», что постройка «электрического, огнедышащего Интеграла», т. е. пространственной ракеты, подходит к концу. Назначение этого Интеграла:

«...благодетельному игу разума подчинить неведомые существа, обитающие на иных планетах, — быть может, еще в диком состоянии свободы. Если они не поймут, что мы несем им математически-безошибочное счастье, наш долг заставить их быть счастливыми. Но прежде оружия — мы испытываем слово». (Запись 1-ая.)

Существа, живущие на других планетах, могут быть пока более или менее спокойны, но на людях, «пребывающих в диком состоянии свободы», уже испытывается слово, подкрепленное ракетами, которые предназначены загнать их в социалистический рай и освободать «от мучительных философских проблем и надрывов». Конечно, многое из того, что описывает Замятин — любовь в специальные «сексуальные дни» по книжке с розовыми талончиками; люди, живущие в стеклянных домах, обедающие по команде, поднося ложку ко рту в одну и ту же секунду, и гуляющие побатальонно с государственными номерами на груди — выглядит гротескно, но не надо забывать, что этого и хотел автор. В новых условиях на смену иронии и добродушному юмору старых антиутопистов приходит горький сарказм, которым Замятин пользуется с большим искусством. Его любимым литературным приемом является пародия на диалектическую «логику» коммунистических доктринеров:

«Ландыш пахнет хорошо: так. Но ведь не можете же вы сказать о запахе, о самом понятии «запах», что это хорошо или плохо. Есть запах ландыша — и есть мерзкий запах белены: и то и другое запах. Были шпионы в древнем государстве — и есть шпионы у нас... да, шпионы. Я не боюсь слов. Но ведь ясно же: там шпион — это белена, тут шпион — ландыш. Да, ландыш, да!». (Запись 7-ая.)

Или:

«...как могло случиться, что древним не бросалась в глаза вся нелепость их литературы и поэзии. Огромнейшая великолепная сила художественного слова — тратилась совершенно зря. Просто смешно: всякий писал — о чем ему вздумается. Так же смешно и нелепо, как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег, и заключенные в волнах миллионы килограммометров— уходили только на подогревание чувств у влюбленных. Мы из влюбленного шопота волн — добыли электричество, из брызжущего бешеной пеной зверя — мы сделали домашнее животное; и точно так же у нас приручена и оседлана, когда-то дикая, стихия поэзии». (Запись 12-ая.)

Юмора языка, игры слов и игры словами, которые встречаются в других произведениях Замятина как лесковское наследство, в романе «Мы» почти нет совсем. Только однажды его безымянный и пронумерованный герой (Д-503), с которым случилась большая беда (у него «завелась душа») невольно допускает остроту в своих записях. Упрекая себя в том, что он с недостойной сентиментальностью отметил гибель нескольких рабочих во время испытания ракетного двигателя, Д-503 пишет:

«И мне смешно, что я мог задумываться — и даже записывать на эти страницы — о каком-то жалком сереньком пятнышке, о какой-то кляксе. Это — все то же самое «размягчение поверхности», которая должна быть алмазно-тверда — как наши стены (древняя поговорка: «как об стену горох»). (Запись 19-ая.)

Но и здесь горького сарказма, конечно, гораздо больше, чем простого юмора.

Если у Замятина как зачинателя новой струи в старом антиутопическом жанре нет прямых предков, то потомки у него уже появились. Может быть, нельзя с достаточным основанием считать таким потомком английского писателя Олдоса Хаксли (Aldous Huxley), написавшего в 1932 году более или менее типичную антиутопию под названием «Brave New World». Сам Хаксли в вышедшей несколько лет назад книжке «Brave New World Revisited» (1958 г.) подчеркнул свое первенство по сравнению с Джорджем Орвеллом (George Orwell), автором «1984», но ничего не сказал о Замятине. Что так называемые «русские проблемы» в какой-то мере повлияли на Хаксли, не подлежит сомнению. Эпиграфом для своего романа он взял слова Бердяева, а главную героиню назвал именем «Ленина». Фигурирует у него и фантастический процесс массового искусственного разведения одинаковых людей «по системе доктора Бокановского», образ которого, по-видимому, навеян фигурой академика И. Павлова, широко известного в то время в Европе по газетным сообщениям. Как бы то ни было, Хаксли если и относится к литературным потомкам Замятина, то лишь к косвенным. «Brave New World» несравненно ближе к традиционной линии «аипоту», чем «Мы». Главным объектом сатиры Хаксли является не будущий социалистический строй, а чрезмерное развитие техники и некоторые другие стороны западной культуры. В них видит Хаксли основную опасность, угрожающую человечеству во тьме грядущего, а не в тоталитарной диктатуре, основанной на принудительной идеологии и всепроникающем полицейском терроре.

Зато уж несомненным и прямым наследником Замятина можно считать Джорджа Орвелла. Это не значит, конечно, что Орвелл не самостоятелен. В блестящем и талантливом антиутопическом романе Орвелла «1984» заметно некоторое влияние Замятина, но прямых заимствований или подражания там нет. Гораздо важнее то, что Орвелл продолжает линию в развитии жанра «аипуту», начатую Замятиным. Как и последний, он не сражается с литературными фикциями, не отгоняет остроумными словами призраки, созданные его собственным или чужим воображением; он видит подлинную, «всамделишную» бездну, в которую катится мир, и вопиет об этой бездне. Всю силу своего большого литературного дарования Орвелл недвусмысленно направляет против тоталитарного социализма, который у него назван по имени.

Уэллс и некоторые другие авторы научно-фантастических романов, правильно предсказавшие многие достижения техники, часто впадали в одну ошибку: они ставили слишком долгие сроки. На деле все осуществлялось гораздо быстрее; требовались не столетия, а короткие годы или десятки лет. Подобно движению свободно падающего тела, развитие науки идет с эдарастающей скоростью. То же нередко происходит и с историческими явлениями. Математик Замятин, ставший писателем-пророком, не учел в своих прогнозах момента ускорения. Его Единое Государство, олицетворяющее собой завершенный тоталитарный строй на социалистической основе, удалено от нас почти на тысячу лет. Говоря о процессе политических выборов в этом мрачном обществе будущего, Замятин пишет:

«Завтра я увижу все то же, из года в год повторяющееся и каждый раз по-новому волнующее зрелище: могучую чашу согласия, благоговейно поднятые руки. Завтра — день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова вручим Благодетелю ключи от незыблемой твердыни нашего счастья. Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у древних, когда — смешно сказать, — даже неизвестен был заранее самый результат выборов. Строить государство на совершенно неучитываемых случайностях, вслепую — что может быть бессмысленней? И вот все же, оказывается, нужны были века, чтобы понять это». (Запись 24-ая.)

Увы, веков для этого отнюдь не понадобилось, как не понадобились они и для претворения в жизнь ряда других типичных черт Единого Государства. Орвелл, — в чем ему, несомненно, помогла сама история, — ощутил ускорение гораздо живее Замятина. «1984» — это 1984 год не больше, не меньше — анаграмма 1948 года, когда писался роман. Свою антиутопию Эрик Блэр, писавший под псевдонимом «Джордж Орвелл», видел не шагающей «через горы времени», а притаившейся за ближайшим поворотом исторической дороги. Передовые посты этого смрадного «нового мира» уже достигли наших дней. Некоторые из его строителей и многие из его жертв уже, — а, может быть, еще — живут с нами на одной планете. В этом, а не только в разнице художественных стилей двух писателей, заключается причина того, что тоталитарное общество будущего обрисовано у Орвелла значительно конкретнее, чем у Замятина.

Джордж Орвелл не просто реалист. Без ущерба для занимательности и литературных достоинств он превратил свое произведение в нечто среднее между романом и научным трактатом. Если «Мы» читается как правдивое и достоверное предсказание, нечто вроде прогноза социальной погоды, то «1984» Производит впечатление отчета о действительных событиях, сопровождаемого комментариями специалистов. В обрисовке Орвелла даже такое, казалось бы невероятное, явление, как переделка всего человеческого языка (показанная на примере английского), выглядит вполне убедительно, хотя она и должна будто бы произойти всего через несколько десятков лет. Дело в том, что семена или, лучше сказать, целые ростки будущего Орвелл проницательно различает уже в настоящем и наглядно показывает их читателю. В Океании, как называется орвелловская антиутопия, партийная диктатура принудительно заменяет язык культурной части населения искусственным жаргоном, назначение которого — сделать невозможным не только говорить, но даже и мыслить вопреки официальной идеологии. Достигается эта сознательно поставленная цель рядом рассчитанных примеров.

Прежде всего, словарь английского языка резко сокращается: из него удаляются все «ненужные» понятия, имеющие абстрактный характер. Такие слова, как «справедливость», «мораль», «сострадание», «наука», «религия», просто уничтожаются. Зачем, например, нужно слово «наука» как представление о способе мышления, не связанном с определенной отраслью, когда уже в самом названии официальной партийной идеологии — «ангсоц» («Английский социализм»), как в слове «диамат» для современного коммуниста, уже содержится понятие единственно правильного научного метода. Грамматика упрощается до предела, чтобы избежать каких-либо разнотолкований или оттенков высказанной мысли. Слова, необходимые для работы и ежедневного обихода, конечно, сохраняются, но от них отсекаются всякие дополнительные значения. Этому же служат и многочисленные аббревиатуры, при помощи которых сложные словосочетания, богатые ассоциациями, суживаются до размеров ограниченного термина. Все идеи, чуждые «ангсоцу», лишаются своей словесной оболочки и объединяются в общее неопределенное понятие — «старо-мыслие», имеющее резко отрицательное значение. В результате у людей, говорящих на новом партийном жаргоне, хотя и остается теоретическая возможность высказать такую, например, еретическую мысль, как «наш диктатор нехорош», но подкрепить ее разумным рассуждением они все равно не смогли бы из-за отсутствия необходимых слов. Фраза же «все люди равны», не отступая от правил грамматики, содержала бы очевидную бессмыслицу, вроде — «все люди рыжеволосы», так как указывала бы, вследствие утраты словом «равенство» переносного значения, что все люди обладают одинаковым ростом, весом и физической силой.

Самая же главная особенность этого жаргона, получившего название «newspeak («новосказ»), состоит в том, что пользование им все больше и больше отрывается от мыслительного процесса. Полного успеха к 1984 году еще достигнуть не удалось, так как наряду с «ново-сказом» продолжает существовать старый язык, который партия временно терпит в качестве пережитка прошлого, но в идеале предполагается, что со временем ораторы смогут произносить целые идеологически выдержанные речи просто при помощи глотки, не привлекая к участию в работе высшие мозговые центры. Для такого рода ораторского искусства в «новосказе» существует даже специальное слово — «уткоречь», что значит: говорить легко и без раздумья, как крякает утка. Подобно многим другим словам «новосказа» оно означает похвалу, если применяется по отношению к своим, и осуждение, если относится к противнику, так как в этом жаргоне слова могут менять значение на диаметрально противоположное в зависимости от того, говорится ли о явлениях угодных или неугодных партии.

Во всем этом нетрудно заметить весьма современные черты. Пристрастие к аббревиатурам типа «Гестапо», «Коминтерн», «Агитпроп» и т. п., мимоходом указывает Орвелл, было заметно у тоталитарных режимов уже в первые десятилетия XX века. Такие сокращения служили не только целям экономии. Одновременно они помогали разорвать связи, существующие между словами. «Коммунистический Интернационал», например, заставлял хотя бы на мгновение вспомнить о других «Интернационалах» и вообще об истории рабочего движения, тогда как «Коминтерн» просто указывал на тесно спаянную группу и определенную доктрину. В официальном советском языке нашего времени можно найти и другие характерные особенности «новосказа». По признанию самой советской печати (см., например, статью К. Чуковского «Сыпь» в газете «Известия» от 26 ноября 1960 г.), большевистские агитаторы часто говорят безличным, казенным языком, не давая себе труда осмыслить значение тех слов и выражений, которые они употребляют. «Необходимо ликвидировать отставание на фронте недопонимания сатиры» — чем этот пример, взятый из статьи Чуковского, отличается от типичной «уткоречи». Правда, такой жаргон, «за которым, как за всяким шаблоном, скрывается полная импотенция мысли», по мнению Чуковского, «лишь сыпь на могучем русском языке», но ведь сыпь никогда не появляется сама по себе, она свидетельствует о какой-то скрытой болезни. Болезнь эта'— постепенное омертвение языка и живой человеческой мысли в когтях тоталитарной диктатуры, о чем предупреждает Орвелл.

Я умышленно столь подробно остановился на орвел-ловских экскурсах в область языка, хотя в его романе они занимают значительное, но все же второстепенное место, чтобы показать, насколько тесно и органически переплетаются с настоящим его даже самые смелые, доведенные почти до гротеска предвидения будущего. Еще нагляднее эта связь видна в других типичных чертах антиутопии Орвелла. Замятинскому «Благодетелю», как владыке «Единого Государства», у него соответствует «Big Brother» («Старший Брат»), диктатор, олицетворяющий правящую партийную олигархию. Образ этого «черноусого» диктатора, несомненно списанного со Сталина, несмотря на свои полумифические и просто мифические свойства, гораздо реальнее и ближе к знакомой нам действительности, чем расплывчатая фигура «Благодетеля». Если последний совершает машинные казни на глазах у завороженных ужасом и восторгом народных толп, то «Старший Брат», постоянно наблюдающий за всеми, известен народу по изображениям на экранах телевизоров, по бесчисленным портретам и статуям, разбросанным по всей стране. Ему официально приписываются

«...все успехи, все достижения, все победы и все научные открытия; все знание, мудрость, счастье и все человеческие добродетели исходят только от него и вдохновляются его руководством»(2)

Как это похоже на другого, вполне реального диктатора, известного под титулом «Отца народов», о котором современный советский поэт А. Твардовский писал в своей поэме «За далью даль»:

«И было попросту привычно,
Что он сквозь трубочный дымок
Всё в мире видел самолично
И всем заведовал, как бог;
Что простирались эти руки
До всех на свете главных дел —
Всех производств, любой науки,
Морских глубин и звездных тел;
Им всех свершений счет несметный
Был предуказан — что к чему;
И даже славою посмертной
Герой обязан был ему...»

Казнями же, как и Сталину, «Старшему Брату» нет нужды заниматься непосредственно. Для этой цели у него существует «Министерство Любви». В названии этого учреждения, как и «Министерства Правды», где служит герой «1984», Уинстон Смит, отражена еще одна характерная черта страшной антиутопии Орвелла: стремление тоталитарной диктатуры прикрыть свои злые дела лживыми и наглыми эвфемизмами. Если главными занятиями «Министерства Любви» являются пытки, казни, всепроникающий шпионаж и террор, то «Министерство Правды» предназначено снабжать население, лишенное всех иных источников информации, выгодной для партии ложью. В этом министерстве не удовлетворяются искажением текущих событий и сочинением всяких небылиц о победах на военных фронтах; там постоянно переписывают историю в соответствии с партийными заданиями, так как партия хочет господствовать и над прошлым. Есть еще «Министерство Мира», занимающееся ведением бесконечной войны, и «Министерство Изобилия», которое выдает продовольственные и иные карточки полуголодным и вечно страдающим от всевозможных недостатков жителям «Океании», а также публикует фантастические цифры, свидетельствующие о неизменном перевыполнении экономических планов и «неуклонном подъеме материального благосостояния» в стране.

Вряд ли нужно подчеркивать, насколько такая картина будущего мира стоит ближе к печальным реальностям настоящего, чем «Единое Государство» Замятина. Если обитатели «Единого Государства» летают по своим делам на «аэро» и все в один час бреются электрическими бритвами, то граждане «Океании» не всегда могут подняться даже на лифте, так как лифты редко работают со времен Великой Революции, а за лезвиями для безопасных бритв они должны противозаконно отправляться на «вольный рынок». Тех и других беспощадно уничтожают за малейшее свободомыслие, но первые подвергаются казни в торжественной обстановке, под музыку труб «Музыкального Завода», а вторые бесследно исчезают, «превращаются в пар» в подвалах «Министерства Любви» или погибают в «Лагерях радости», т. е. «исправительно-трудовых лагерях», употребляя другой, современный эвфемизм. У Замятина государственная идеология, обязательная для всех, запрещает чувство сострадания; у Орвелла партийные власти под страхом сурового наказания требуют от людей бешеной ненависти к «врагам».

Даже само Единое Государство превращается у Орвелла в три исполинских мировых державы, которые беспрерывно воюют между собой, хотя и похожи, как близнецы, друг на друга по своей социальной структуре. В этом также больше исторической реальности, чем у Замятина, так как нет никакого основания предполагать, что коммунизм, восторжествовав в мировом масштабе, не распался бы на отдельные враждующие блоки. Взаимоотношения между Советским Союзом и Китаем, путь Югославии и положение в других коммунистических странах служат наглядным свидетельством этого.

Несомненно утопичным остается в антиутопии Замятина и бесклассовое общество будущего, представляющее собой равенство всех в бесправии и потере индивидуальности. Значительно правдоподобнее выглядит трехчленная социальная структура, как ее представляет Орвелл, с верхушкой в виде «внутренней партии», средним слоем, состоящим из «внешней партии», т. е. ее рядовых членов, и малокультурными беспартийными «пролетариями» в качестве подножья всей пирамиды. Со свойственной его авторской манере «документальностью», Орвелл объясняет смысл и происхождение такой общественной структуры, ссылаясь на трактат некоего Эммануэля Гольдштейна, бывшего основателя партии, а теперь ее главного, но по существу мифического врага. Этот Гольдштейн, в котором нетруднотузнать образ Троцкого, пишет:

«...Партия давно поняла, что коллективизм является единственной надежной основой для сохранения ее положения как властвующей олигархии. Богатства и привилегии легче всего защищать, когда ими владеют сообща. Так называемая «отмена частной собственности», происшедшая после революции, в действительности означала концентрацию собственности в руках несравненно меньшего количества людей, чем прежде. Разница заключалась только в том, что новые собственники представляли собой единую группу вместо множества отдельных лиц. Сам по себе каждый член Партии не владеет ничем, кроме необходимых личных вещей; коллективно же Партия владеет всем в Океании, так как всем распоряжается и распределяет продукты производства по своему усмотрению. В годы, последовавшие за революцией, Партии удалось достигнуть такого положения легко и без особого сопротивления, потому что весь процесс был представлен народу, как акт обобществления собственности». [Джордж Оруэлл: «1984» — ЭММАНУЭЛЬ ГОЛДСТЕЙН: ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА ОЛИГАРХИЧЕСКОГО КОЛЛЕКТИВИЗМА — Глава 1: Незнание — сила

В этом блестящем анализе Орвелл предвосхитил книгу Милована Джиласа «Новый класс», описавшего общественную структуру в коммунистических странах, опираясь на свой личный богатый, опыт в «строительстве социализма». В такой научности, взятой на этот раз без всяких кавычек, и заключается главное отличие антиутопии Орвелла от антиутопического произведения Замятина, которое, несомненно, послужило Орвеллу образцом. Во внешней канве обоих романов — «Мы» и «1984», — есть много сходства. И там, и там главным героем повествования является человек, принимающий активное и нужное участие в работе государственной машины тоталитарного строя будущего, хотя и с разной степенью энтузиазма. Оба они ведут записи, в которых, по существу, стараются найти самих себя в условиях этого строя. В обоих случаях на активное сопротивление режиму толкают их мятежные женщины и любовь к этим женщинам, запретная по законам нового общества, которое не терпит искренних человеческих чувств. Оба романа заканчиваются торжеством бездушной машины тоталитарного государства и ее победой над живым человеком: герои принуждены поклониться государственному Молоху, растлить себя и предать самое дорогое, что у них есть в жизни — своих возлюбленных. Однако различие тут существеннее, чем сходство.

Как Замятин, так и Орвелл борются художественными средствами против реального зла, угрожающего человечеству, — грядущего тоталитарного социализма. Но Замятин направляет острие своей гневной сатиры против идеала этого зла; широкими, импрессионистическими мазками рисует он картину того, что произойдет, если этот отвратительный «идеал» осуществится. На его картину надо смотреть с некоторого расстояния, не всматриваясь в детали: при всей своей правдивости она не имеет отчетливых контуров, как не может их иметь и сам идеал. Орвелл, напротив, изображает отнюдь не идеал, а реальную жизнь людей в том случае, если тоталитарный социализм, т. е. нынешний коммунизм, одержит верх во всем мире. Не переставая быть художником, Орвелл подходит к своему будущему обществу с пунктуальной добросовестностью натуралиста. Чтобы не упустить мелких штрихов, его рисунок полезно рассматривать в лупу.

Новую струю в старом жанре «аипоту» можно обвинить в тенденциозности. Сам Орвелл в статье «Почему я пишу» (1947 г.) признается, что не может обойтись без «политической цели», понимая ее как «стремление подтолкнуть мир в определенном направлении и изменить представление людей о том общественном порядке, к которому следует стремиться». Однако тенденциозность вредит литературным достоинствам произведения только тогда, когда она не идет от сердца писателя, когда она фальшива, куплена деньгами или силой навязана извне. Иначе пришлось бы забраковать большую часть мировой литературы и, пожалуй, почти всю русскую литературу, начиная со «Слова о полку Игореве», где красной нитью проходит горячий призыв к действию. Таким же огненным призывом к немедленной борьбе со злом звучат и прекрасные книги новых антиутопистов Замятина и Орвелла.

____

1) В статье Замятина этот роман А. Толстого назван просто — «Гиперболоид» — В. Б. [обратно]

2) Цитируется по изданию — «1984» by George Orwell. A Signet Book. Published by The New American Library, 1959. Перевод мой. — В. Б. По моему это цитата из книги Голдстейна [Джордж Оруэлл: 1984 - Вторая - Глава 9 ("книга Голдстейна - Глава 1 - Незнание - сила" - абз. 9.) — здесь в переводе Голышева В. П.] — Д. Лабан [обратно]

1967

____
Владимир Бондаренко: «Века и десятилетия»
Опубликовано: Журнал «Грани» № 56, 1964. — 1967.

* * *

Валентин Александрович Недзвецкий

Роман Е. И. Замятина «МЫ»: временное и непреходящее

Знаменитый антиутопический роман Замятина «Мы» был создан в 1920-1921 годах в Петрограде, но сразу же заочно заклейменный ярлыком «контрреволюционного» и запрещенный вернулся на родину писателя лишь семь десятилетий спустя. Острополитическая ситуация всеобщего кризиса, а затем и самораспада тоталитарного советского государства, сделавшая это возвращение возможным, вместе с тем злободневно ориентировала и первые после его публикации в России («Знамя», 1988, № 4-5) научные интерпретации произведения. В антиутопии фиксировалось отражение — с позиций писателя-гуманиста — прежде всего идеологических установок и социально-организационных форм «страны строящегося социализма» — как в их начальном виде, так и в последующем развитии. По отношению к периоду создания произведения наиболее обстоятельно это сделал Н. А. Доронченков в статье об источниках романа («Русская литература», 1989, № 4). Собрав и обобщив множество реалий, характеризующих общественный быт и умонастроения россиян (в том числе и писателей, литераторов) в послеоктябрьские годы, исследователь пришел к выводу, что «главный импульс» замятинской фантазии «дала сама действительность «военного коммунизма», превращавшая человека в средство достижения умозрительной цели». Как писал в 1919 году и сам автор романа «Мы», «война империалистическая и война гражданская обратили человека в материал для войны, в нумер, в цифру. Человек забыт — ради субботы...» («Завтра»).

Другим важнейшим стимулом антиутопии Доронченков считает неприемлемую для Замятина идею «пролетарской культуры» (А. А. Богданов и др.), враждебно противостоящей общечеловеческим ценностям, и в особенности пролеткультовскую модель уравнительного (эгалитарного) общества, «которая, принципиально исключая самоценную личность и свободное индивидуальное творчество, в свою очередь была порождением революционного максимализма». А ведь подобное общество в ту эпоху, напоминает исследователь, и декларировалось (например, в «Первомайском сне» В. Кириллова и его же программном стихотворении «Мы»), и теоретически обосновывалось в трактате Е. Полетаева и Н. Пунина «Против цивилизации» (1818) как миропорядок, знающий не свободу, но «скорее добровольное рабство, организованное на творчестве в интересах целого». Прообразом для замятинского Единого Государства могли также стать, отмечал Доронченков, и те формы литературных объединений пролеткультовцев, которые они проецировали на все будущее общественное устройство.

Перечисленные связи романа Замятина с идеологией и социальной практикой России 1917-1920 годов не только вполне вероятны, но могут быть и дополнены. В обликах единообразных людей-нумеров антиутопии, лишенных личностного начала и индивидуальных стремлений, можно увидеть отклик на изобретенный «пролетарским поэтом» А. Гастевым «механизированный коллективизм», якобы отвечающий психологии рабочих и поэтому естественно превращающий каждого из них в «социальный автомат». Казарменный способ социального объединения нумеров, которые «каждое утро, с шестиколесной точностью, в один и тот же час и в одну и ту же минуту» «единомиллионно» встают, начинают и кончают работу, подносят ложки ко рту, выходят на прогулку и отходят ко сну, побуждает вспомнить призывы Л. Троцкого к «милитаризации труда» и созданию «трудовых армий», практически реализованные в первых советских концлагерях 1918-го и последующих годов. Позднейшая лефовская трактовка писателя как исполнителя «социального заказа», мечты об «армии искусств» и «приказах по армии искусств» (В. Маяковский) была, кажется, прямо предвосхищена замятинскими Государственными Поэтами, а также утилитаризацией в Едином Государстве музыки (другие искусства здесь, очевидно, признаны вообще вредными), замененной «музыкальным заводом», под механические такты которого маршируют на своих прогулках построенные в шеренги нумера.

В целом можно принять и в свою очередь умножить и те параллели между событиями в вымышленном государстве Замятина и крупнейшими общественно-политическими акциями уже сталинского, а затем «развитого» и «зрелого» социализма в СССР, на которых, в отличие от Доронченкова, сосредоточили главное внимание, например, Л. Я. Шнейберг и И. В. Кондаков. «Мы, — пишут они в своей книге «От Горького до Солженицына» (М., 1995, 2-е изд.), — узнаем на страницах романа... вехи советской истории — на протяжении свыше 70 лет. «Индустриализация» и «коллективизация», голод, «культурная революция» под контролем аппарата, политические процессы против «врагов народа» и инакомыслящих, торжественные бдения толп по поводу разгрома очередных действительных или мнимых противников генеральной линии, единогласные выборы, «нерушимое единство партии и народа», культ Благодетеля <...> «железный занавес» и Берлинская стена, страна, превращенная в единый Архипелаг ГУЛАГ, и наполняющие лагеря миллионы под безликими номерами: Щ-854 (знаменитый герой Солженицына — Иван Денисович) или Щ-202 (сам Солженицын)».

Некоторые моменты антиутопии в самом деле поражают почти точным предвидением того, что затем произойдет в действительности. Это и многолетняя война Единого Государства с деревней, оживающая в более чем полувековом «раскрестьянивании» (М. Горбачев) российских земледельцев, приведшем к хроническому полуголоду в стране и ее постоянной зависимости от импорта продовольствия, не говоря уже о пагубных нравственных последствиях отрыва человека от земли. И такая знаменательная деталь, как однообразное одеяние — юнифа замятинских нумеров — предвестница серо-стандартной одежды нескольких поколений советских людей. Стандартной, разумеется, не случайно: как и юнифа, эта одежда по-своему охраняла требуемое коммунистическим режимом единомыслие в стране. Вспомним, какую кампанию травли — с глумлением над человеческим достоинством «виновных» и оргвыводами — инспирировали партийно-комсомольские вожди в конце 50-х — начале 60-х годов против так называемых «стиляг», т. е. юношей и девушек, посмевших выделиться из толпы более модными и нарядными, чем у большинства, брюками или кофточками.

Итак, злободневно-временная — политико-идеологическая — содержательная грань, в первых отечественных интерпретациях романа «Мы» неизбежно вышедшая на передний план, в нем действительно присутствует. И все-таки... Прочтение замятинской антиутопии лишь в ее контексте не только не исчерпывает содержания произведения, но вольно или невольно сужает его до политического памфлета, пусть и на редкость дальновидного. Против этого, однако, наряду с самим Замятиным настойчиво возражал и такой, например, его вдумчивый читатель и последователь, как автор «Скотного двора» (1945), «1984» (1949) Джордж Оруэлл. Вполне вероятно, отмечал он в рецензии на роман «Мы» (1946), что Замятин «вовсе и не думал избрать советский режим главной мишенью своей сатиры».

Создание прежде всего большого художника, антиутопия Замятина отнюдь не копировала свою современность; если названные выше левацко-утопические теории и учреждения 1917-1920 годов и отразились в ней, то не эмпирически, а в их сущности и угаданной писателем внутренней логике. Последнее обстоятельство как раз и позволило Замятину объективно предсказать в романе «Мы» и тот страшный механизм государственного подавления и дегуманизации личности, в который эти утопии преобразились впоследствии. И тем самым литературно смоделировать, опережая историческую реальность, не один российский, а многие тоталитарные режимы (общества) двадцатого столетия. Но дело не только в этом.

Излишнее злободневное «заземление» источников и пафоса романа заслоняет для нас как многовековую гуманистическую традицию (раннехристианские тексты, Ф. Достоевский, А. Франс, Г. Уэллс и др.), в нем преломившуюся, так и те важнейшие образы и мотивы произведения — уже не временного, но непреходящего (онтологического) смысла и значения, которые Замятин стремился (конечно, не без воздействия своей катастрофической эпохи) по примеру Ж.-Ж. Руссо, Достоевского, Л. Толстого актуализировать. В первую очередь таков древнейший и всегда новый мотив «блага», как он представлен в позиции и практике главы замятинского государства — Благодетеля. Но сначала о некоторых иных источниках и идеях романа «Мы».

Явившись не результатом общественной истории человечества, а плодом разума («какой-нибудь математической головы», как сказал бы Достоевский), обрисованный в «Мы» социальный порядок тем самым подключается к длинному ряду в свою очередь умозрительно сконструированных общежитии: «идеальному государству» Платона, Городу Солнца Т. Кампанеллы, Новой Атлантиде Ф. Бэкона, Икарии Э. Кабе, фаланстерам Ш. Фурье и Н. Г. Чернышевского (вспомним четвертый сон Веры Павловны в «Что делать?»). Между этими литературными «прототипами» Единого Государства и им самим немало, в самом деле, почти прямых семантических перекличек. В стеклянных, насквозь проницаемых строениях замятинского города узнается «громадное здание» (коммуна), в котором только «чугун и стекло», Чернышевского; властитель и вместе с тем монополист истины Благодетель напоминает Верховного правителя Кампанеллы, о котором сказано: «Он является главою всех и в светском и в духовном, и по всем вопросам и спорам он выносит окончательное решение»; вездесущие замятинские «хранители» — преемники платоновских «стражей» и своим наименованием и функцией всемогущей тайной полиции.

Названные и подобные им параллели замятинской антиутопии с утопическими социумами прошлого были нужны писателю, однако не сами по себе. С их помощью автор «Мы» обобщал и критически осмысливал сам тип мировосприятия, порождающего утопию, причем не только литературно-романическую. Это рационализм — в значении мышления сугубо абстрактного, отвлекающегося от живого многообразия и разнообразия явлений и не скорректированного нравственным чувством отдельного человека, судом его совести. И поэтому улавливающего в жизни и людях общее, но без индивидуального, правило, но без исключений, закономерное, но без вариаций.

От предшествующих ему реальных обществ Единое Государство Замятина отличается прежде всего полной рационализацией всей жизнедеятельности его обитателей, начиная с производства и кончая интимно-сердечной сферой. «Человек, — утверждал Достоевский, подчеркивая неповторимость и неисчерпаемость каждой личности, — есть тайна». В царстве Благодетеля, напротив, все и всякие человеческие потребности и эмоции, как и сами их носители, просчитаны, исчерпаны, обобщены и унифицированы. Внешнее и внутреннее устройство нумеров, преодоление любых коллизий между ними или в ком-то из них определено математикой — самой абстрактной из наук. В итоге произошло то, к чему независимо от субъективных намерений их основателей всегда так или иначе стремились все отвлеченно-рационалистические системы, будь то мечтавшее о наступлении «царства разума» французское Просвещение XVIII века, предначертания социалистов-утопистов или «единственно верное» учение русских коммунистов-большевиков: живая жизнь превратилась в ее формализованное подобие, бездушную алгебраическую схему. Единое Государство Замятина — это, таким образом, очередное в истории мировой культуры предупреждение художника-гуманиста как новоявленным жрецам рационализма, самонадеянно посягающим на свободную (божественную) природу человека, так и их неизбежным массовым жертвам в настоящем и будущем. Вслед за Христом, Руссо, Кантом, Гоголем, Достоевским и Л. Толстым создатель романа «Мы» ведет борьбу с соблазном и обманом «чистого разума» — самодостаточного теоретизирования и доктринерства в их претензии окончательно и навсегда разрешить все проблемы и противоречия человеческого бытия, учредить (в форме ли «высшей стадии социализма», «нового порядка» гитлеровцев, страны-концлагеря Пол Пота или как-то еще) «земной рай».

До его логического итога доводит Замятин и «идеал» человека рационального, т.е. предельно специализированного, производственно или социально функционального. Дегуманизирующие последствия все более узкой с ходом промышленно-технического прогресса в Европе специализации личности были осознаны уже западноевропейскими и русскими (В.Ф. Одоевский) романтиками. В 50-70-е годы XIX века они привлекают пристальное внимание И. Гончарова, Л. Толстого, Ф. Достоевского. Образы современников, утративших человеческую «целость» (Гончаров) и превратившихся в придаток чиновничье-бюрократической «машины», созданы в «Обыкновенной истории» и «Обломове», в «Анне Карениной». В начале нашего столетия человека-робота в одном из своих фильмов изобразил Ч. Чаплин. В послеоктябрьской России, где все чаще не люди, а «кадры» решали все (Сталин), фигура специалиста-функционера начинает, напротив, возводиться на пьедестал не только технократами и бюрократами, но и представителями творческого авангарда. Обольщенные перспективами «машинной цивилизации», они поэтизируют «человека НОТа, расчета, интеллекта» как ее предтечу и грядущего героя времени.

На этом фоне поражает своей проницательностью замятинский поворот проблемы. Глубоко прав был Джордж Оруэлл: «Цель Замятина... показать, чем нам грозит машинная цивилизация. <...> Это (роман «Мы». - В. Н.) исследование сущности машины-джинна, которого человек бездумно выпустил из бутылки и не может загнать назад».

Поголовная деформация некогда нормальных людей в безликих нумеров стала в Едином Государстве результатом не только тотальной изоляции от природы и предшествующей («дикой») человеческой истории, тотального единомыслия, тотальной слежки и насилия. Первой и главной причиной этого были многократно упомянутые в романе «тейлоровские экзерсисы», т.е. организация производства и быта по американскому инженеру Ф. У. Тейлору (1856-1915), преобразовавшему современный ему завод в конвейер, при котором рабочий, выполнявший узкоспециализированные операции, оказывался всего лишь рычагом, винтиком или шестеренкой. Больше того: приняв — в силу своей рационалистической сущности — механизированное производство за образец для всех отношений человека, замятинское Государство и само вместо социального объединения превратилось в огромную самоцельную Машину. Подобно узлам и звеньям хорошо отлаженного агрегата, в нем функционально уже абсолютно все — от любви, замененной удовлетворением половой потребности во время «сексуального часа», до государственных празднеств, строго геометрической архитектуры, распорядка дня и самого существования обитателей. Вне предписанных Государством обязанностей это существование не имеет ни содержания, ни смысла — и вот нумера-ра- ботинки, всего на три дня предоставленные самим себе, кончают с собой. Вполне механистичен и глава этой Машины, у которого «лица... не разобрать», видны только его «неподвижная, как из металла, фигура», «тяжкие», «каменные» руки и «медленные, чугунные жесты».

Впервые образ машины и механического существования — в виде скрытой метафоры — появляется в романе при описании послеобеденной прогулки нумеров: «Проспект полон <...> Как всегда, музыкальный завод всеми своими трубами пел Марш Единого Государства. Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера — сотни, тысячи нумеров, в голубоватых юнифах, с золотыми бляхами на груди — государственный нумер каждого и каждой». В «Записи 9-й» Машина — с заглавной буквы! — названа уже непосредственно как основа и символ нумерного «рая». Фактически в ее честь звучат во время «торжественной литургии Единому Государству» «божественные медные ямбы» одного из Государственных Поэтов, «на долю которого выпал счастливый жребий — увенчать праздник своими стихами»; ей и посредством ее приносится и человеческая жертва. Машина здесь, таким образом, обожествлена. В действительности она, разумеется, не Бог, а идол вроде каменных (не оттого ли и у Благодетеля с его, как из металла, фигурой каменные руки?) или деревянных истуканов языческой древности. Однако в отличие от них машина обладает динамикой и способностью выходить из-под власти своих создателей. Сделавшись для людей новым идолом, она поэтому обращается и впрямь в механического джинна, диктующего им свою бездушную волю. Не это ли произошло при взрывах якобы «безопасных» и «контролируемых специалистами» ядерных реакторов Челябинска и Чернобыля?

Неизмеримо более трагичные последствия ждут человечество, как показано в замятинском романе, в том случае, когда собственно Механизмом становится целое государство и полностью поглощенное им общество. Планомерно преобразовывая по своему подобию уже десятки миллионов «соотечественников», оно превращает людей в искусственных гомункулюсов, поклоняющихся тому, что их обесчеловечило. Таков, согласно Замятину, страшный, но неизбежный результат фетишизации машины и «машинной цивилизации», впервые в мировой литературе прогнозированный и исследованный именно в романе «Мы».

При всей глубине анализа антигуманных последствий рационализма и «идеала» человекоробота ни одна из этих сторон замятинской антиутопии, однако, не раскрывает в должной мере центральный в произведении образ Благодетеля. Каковы источники и в чем смысл этой фигуры? И почему «благо» заменило в нумерном царстве все традиционные этические ценности?

Ближайшим и непосредственным литературным предшественником главы Единого Государства был, по всей очевидности, герой «Повести об Антихристе» (1900) Владимира Соловьева, кстати, и именующий себя, как затем Замятин своего властителя, именно благодетелем («благодетелем... человечества»). Считая себя «светлым гением, сверхчеловеком» и новым Спасителем мира, замещающим «предварительного Христа окончательным, т.е. им самим», соловьевский герой намерен осчастливить род людской не по примеру своего предшественника, к которому испытывает сначала самолюбивую ревность, а затем «жгучую и все его существо сжимающую и стягивающую зависть и яростную, захватывающую дух ненависть», а вопреки христианскому пониманию счастья. «Христос, — заявляет он, — проповедуя и в жизни своей проявляя нравственное добро, был исправителем человечества, я же призван быть благодетелем этого отчасти исправленного, отчасти неисправимого человечества. Я дам всем людям все, что нужно. Христос, как моралист, разделял людей добром и злом, я соединю их благами, которые одинаково нужны и добрым и злым. <...> Он грозил земле страшным последним судом. Но ведь последним судьей буду я, и суд мой будет не судом правды только, а судом милости. Будет и правда в моем суде, но не правда воздаятельная, а правда распределительная. Я всех различу и каждому дам то, что нужно».

Сделавшись новым владыкой земли, герой «Повести об Антихристе» устанавливает во всем человечестве прежде всего равенство всеобщей сытости, а затем «возможность постоянного наслаждения самыми разнообразными и неожиданными чудесами и знамениями», «благополучно» разрешая этими мерами важнейшие из политических и социальных вопросов.

Приведенных выписок, думается, довольно, чтобы генетическая связь между Благодетелем замятинским и соловьевским стала очевидной. Вслед за своим предтечей и по его примеру замятинский Благодетель дал всем членам Единого Государства то, «что нужно» и добрым и злым, удовлетворив, прежде всего, основные физиологические потребности: в еде и половой близости. И хотя «нумера» довольствуются искусственной пищей (из нефти), так как, разгромив и уничтожив в итоге двухсотлетней войны деревню и шире — деревенско-сельскохозяйственную цивилизацию, они оказались в выхолощенном, абсолютно стерильном пространстве из металла, стекла и бетона, проблемой хлеба насущного никто из них не озабочен. В свою очередь розовый талон, гарантирующий каждому здешнему обитателю право на интимный акт с любым нумером иного пола, снял другую коллизию, издревле драматизирующую человеческие отношения. Таким образом, любовь и голод были вполне рационализированы и из стихийных властителей человечества обращены в контролируемую константу нумерного счастья.

Аналогичная логическая операция преобразила и сделала управляемой другую известную потребность человека — в зрелищах, или, по определению героя Соловьева, в «наслаждении... разнообразными и неожиданными чудесами и знамениями». Она реализуется на массовых праздниках человеческих жертвоприношений обожествленному Единому Государству, подобных средневековым аутодафе, но в отличие от последних насквозь механизированных: «Площадь Куба. Шестьдесят шесть мощных концентрических кругов: трибуны. И шестьдесят шесть рядов... <...> Углубленная, строгая, готическая тишина. <...> А наверху, на Кубе, возле машины — недвижная, как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица... не разобрать: видно только, что оно ограничено строгими, величественными, квадратными очертаниями. Но зато руки... <...> Эти тяжкие, пока еще спокойно лежащие на коленях руки — ясно: они каменные, и колени — еле выдерживают их вес...

И вдруг одна из этих громадных рук медленно поднялась — медленный, чугунный жест, — и с трибун, повинуясь поднятой руке, подошел к Кубу нумер».

Формализованные потребности в хлебе и зрелищах с дополнением потребности сексуальной и явились фундаментом правды замятинского Благодетеля — правды, как и у его соловьевского учителя, распределительной, противопоставленной обоими этими идеологами воздаятельной правде Христа. Если, согласно последней, человек обретает высшее удовлетворение (награду) духовно-нравственного свойства по мере свободно ответственного (т.е. на основе свободной воли и свободного выбора) принятия и следования гуманистическим моральным заветам Евангелия, то в царстве Благодетеля подданный вознаграждается материально, «телесно», по степени отказа от своей свободной воли, забвения и отрицания ее и добровольно-принудительного растворения в воле властителя (режима). Ибо нумеров этого Государства, предпочитающих жизнь по собственной воле, здесь, мало сказать, казнят — в точном смысле слова уничтожают: «И — ничего: только лужа химически чистой воды, еще минуту назад буйно и красно бившая в сердце».

Наконец, соловьевский герой, наделенный сверхъестественной силой, не только предваряет нечеловеческую мощь замятинского властителя с его чугунно-каменным обликом и чугунными телодвижениями, но и непосредственно указывает на общий для них источник. Это та светящаяся каким-то фосфорическим туманным сиянием фигура, которая, явившись соловьевскому сверхчеловеку в момент его вящей ненависти к Христу, «глухим, точно сдавленным и вместе с тем отчетливым, металлическим... вроде как из фонографа голосом назвала его своим «сыном... возлюбленным»» и «острой ледяной струей внедрила в него совершенно бездушную суть свою». Это Сатана, адептом которого Замятин мыслит вслед за соловьевским и собственного машинообразного Благодетеля.

Мотив Дьявола и дьявольского наваждения в то же время сразу продвигает генетические связи замятинского властителя далеко в глубь веков от «Повести об Антихристе», именно к евангельской легенде об искушении Христа Дьяволом в пустыне. Тремя соблазнами испытывал Дьявол Христа. Так, поставив его на крыле храма, предложил броситься вниз, ибо написано: «Ангелам Своим заповедает (Бог. - В. Н.) о Тебе, и на руках понесут Тебя, да не приткнешься о камень ногою Твоею». Иисус парировал: «Написано также: «Не искушай Господа Бога твоего»». Затем, возведя Христа на весьма высокую гору и показав ему все царства мира и славу их, Дьявол посулил: «Все это дам Тебе, если падши поклонишься мне». На что Иисус отвечал: «Отойди от Меня, сатана, ибо написано: «Господу Богу твоему поклоняйся и Ему одному служи!»» (Матф., 4,6-10).

Первым же искусом Писание, однако, называет следующее предложение Врага человеческого: «Если Ты Сын Божий, скажи, чтоб камни сии сделались хлебами». Особое коварство этой идеи усугублялось кажущейся легкостью и удобоисполнимостью ее для Христа. Но он отвечал знаменитым: «Не хлебом одним будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст Божиих» (Матф., 4, 3-4).

И это была позиция подлинного добра по отношению к человеку, ибо гарантировала ему сохранение собственно человеческого в нем, души и совести (морали) как сознания своей органической сопричастности роду людскому и личной ответственности и вины за свои или чужие антиобщественные помыслы и деяния. «Ибо какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит» (Марк, 8, 36). Позиция эта и сделала Христа, согласно его последователям, первым Добродетелем человечества. Напротив, ученики Дьявола-искусителя, вплоть до соловьевского и замятинского властителей, суть не Добродетели, а антигуманисты Благодетели, так как, одаряя своих подданных благами — хлебами, мамоной — ценою их души и совести, обращали их в подобия животных или безликих «нумеров»-роботов.

Итак, если не ближайшим, то основополагающим литературно-философским источником «блага» и фигуры Благодетеля в романе «Мы» явились тексты Евангелия. Однако евангельский Дьявол, да и сцена совращения им Христа в целом вошли в замятинскую антиутопию не прямо, а через их интерпретацию у Достоевского — именно через «поэму» о Великом Инквизиторе, рассказанную в «Братьях Карамазовых» брату Алексею Иваном Карамазовым.

Как указывал сам Замятин, литературными учителями его были прежде всего Гоголь и Достоевский. Проза писателя, и в особенности роман «Мы», действительно исполнена многих ассоциаций и реминисценций из Достоевского; она заключает в себе диалог с его идеями, развитие его образов и сюжетных приемов. Повествование антиутопии, как в «Преступлении и наказании», «Бесах», идет со всевозрастающим напряжением, неожиданным «вдруг» и крутыми поворотами событий. Рассказчик-хроникер подобно Раскольникову проходит через раздвоение своей личности и преступление перед «нумерным» сообществом, затем — кризис (наказание) и, наконец, своеобразное «воскресение», возвращающее его в лоно Единого Государства. Пара главных женских лиц (0 и I-330) связана, как нередко у Достоевского, антитезой типа кроткого, смиренного, с одной стороны, и хищного, демонического — с другой. Выше указывалось на сходство публичных казней в Едином Государстве со средневековыми сожжениями еретиков. Но мысль о торжественно-праздничном оформлении их подсказана, по-видимому, Замятину «поэмой» о Великом Инквизиторе, где говорится о «великолепном аутодафе» «в присутствии короля, двора, рыцарей, кардиналов и прелестнейших придворных дам». Своего рода калькой, композиционной и содержательной, со свидания Великого Инквизитора и Христа выглядит в романе «Мы» встреча Благодетеля со строителем Интеграла (он же хроникер-повествователь Д-503).

Называя Дьявола «великим духом», «могучим и умным», а три его вопроса «настоящим громовым чудом» «по силе и глубине», Инквизитор так интерпретирует его предложение Христу обратить камни в хлебы. «Великий дух», говорит он, сказал: обрати камни в хлебы и предложи эти хлебы, т.е. материальные блага, людям вместо свободы (воли и выбора), которую ты, Христос, почитаешь за первейшую и всенужнейшую потребность людей и которой люди в действительности страшатся («ибо ничего и никогда не было для человека и человеческого общества невыносимее свободы!»),- и за тобой побежит человечество, как стадо, благодарное и послушное. «Но ты, — продолжает у Достоевского Инквизитор, — не захотел лишить человека свободы и отверг предложение...»

И в том, по мысли Инквизитора, жестоко ошибся. Ибо, считает он, Христова вера в то, что человеку всего дороже его свобода, возможность жить по своей воле, суть наивное и опасное заблуждение. На деле люди, мол, с радостью готовы отдать свою свободу не только за хлеб-благо, но и за любой закон, жестокую норму, традицию, указ и т.п. ради распоряжения ими, так как, «малосильные, порочные, ничтожные» по природе, они не выносят своей свободы и всегда ищут, перед кем преклониться. Следовательно, считает Инквизитор, истинное добро людям сделает тот, кто возьмет у них свободу в обмен на благо и безраздельную власть над ними. Кто, говоря иначе, станет не Добродетелем в духе Христа и по его нравственному подобию, но Благодетелем по примеру и разумению Великого Инквизитора, — ученика и последователя дьявольского духа. Этот Благодетель и будет подлинным и реальным, а не мнимым и мечтательным Спасителем человечества.

Таковым именно и видит себя Благодетель в романе «Мы». Согласно его логике, которую он разворачивает в сцене свидания с Д-503, он не только не враг, но истинный друг человека и человечества, ибо, истинно зная их природу, взял на свои плечи тяжелое бремя поддержания несвободы как залога их счастья. Он — светоч, в то время как Христос этого человечества искуситель и совратитель, не Сын, а Враг. Отсюда призыв Благодетеля к внимающему ему Д-503 воздать должное не страданиям распятого Христа, но «подвигам» («самой трудной роли») его гонителей и палачей, к наследникам которых замятинский властитель спокойно и гордо («Палач? <...> Вы думаете — я боюсь этого слова?») причисляет и себя. Ведь «истинная алгебраическая любовь к человечеству, — заявляет он, — непременно бесчеловечна...»

Непосредственная связь между замятинской антиутопией и легендой о Великом Инквизиторе помимо сходства их главных лиц подкрепляется и следующим фрагментом романа «Мы», представляющим собой как бы сжатый очерк общественного устройства, ранее прокламируемого героем Достоевского. Это рассказанная Государственным Поэтом R-13 «древняя легенда о рае». Двоим представителям рода человеческого был предоставлен выбор: «Или счастье без свободы — или свобода без счастья; третьего не дано». «Они, олухи, — иронизирует рассказчик,- выбрали свободу — и что же: понятно — потом века тосковали об оковах». Жители Единого Государства учли их «ошибку», поступив как раз наоборот: «И готово: опять рай. И мы снова простодушны, невинны, как Адам и Ева. Никакой этой путаницы в добре и зле: все — очень просто, райски, детски просто. Благодетель, Машина, Куб, Газовый Колокол, Хранители — все это добро, все это — величественно, прекрасно, возвышенно, кристально-чисто. Потому что охраняет нашу несвободу — то есть наше счастье».

Итак, кто же такой Благодетель и что такое «благо» в его понимании?

Это последыш искушавшего Христа Дьявола и прямой потомок Великого Инквизитора Достоевского, а затем и сверхчеловека В. Соловьева. Как и они, это атеист и аморалист, отрицающий божественную свободную природу, следовательно, и самоценность человека, присущий ему дар самоуправления и усматривающий в человеческой индивидуальности лишь материал (или функцию) для обезличенного и обезличивающего тоталитарного государства-машины. Как и Инквизитор у Достоевского, это идеолог не Богочеловека, но Человекобога — существа, возносящегося над морально-духовными нормами и ценностями человечества и исконно враждебного им. Его «благо», которое он сулит людям ценою их свободной воли и личной неповторимости, — это «благо» люмпенов, добровольных (психологических) рабов, нравственных и социальных иждивенцев, единиц стадной толпы.

Увы, как показала наша недавняя история, эта истина, художественно воплощенная Замятиным вслед за его великими предшественниками, не стала действенным предостережением для соотечественников писателя. Понадобился страшный опыт сталинщины, чтобы народы России начали исподволь освобождаться от дьявольски-антихристова наваждения идеи счастья без свободы и блага без добра.

1998

____
В. А. Недзвецкий: «Роман Е. И. Замятина «МЫ»: временное и непреходящее»
Из серии «Перечитывая классику» — «Е. Замятин, А. Н. Толстой, А. Платонов, В. Набоков»
Опубликовано: Изд. Московского университета, 1998 г.